Не менее очаровательна — во второй книге — и идиллия писателя с мадам Базиль: «Я пережил невыразимо сладкие мгновения. Все, что я перечувствовал, обладая женщинами, не стоит тех двух минут, которые я провел у ее ног, не смея даже коснуться ее платья. Нет, не существует наслаждений, подобных тем, которые способна доставить нам честная, любимая женщина; близ нее все ласкает нас. Легкий призывный жест, знак пальцем, слегка прижатая к моим губам рука — вот единственные милости, какие я когда-либо получал от г-жи Базиль, но воспоминание об этих милостях, в сущности таких незначительных, до сих пор приводит меня в восторг» [136] .
Сент-Бёв с полным основанием восхищается прелестным описанием первой встречи писателя с мадам де Варанс и приветствует появление во французской литературе новых страниц, раскрывающих перед читательницами Версаля [137] и теми, кто их окружает, незнакомый им мир — мир, полный свежести и солнца. «Они (эти страницы) представляют сочетание чувствительности и естественности, причем острие чувствительности выступает только тогда, когда это необходимо, чтобы освободить нас от фальшивой метафизики сердца и спиритуализма условности…» Но Сент-Бёв сетует на то, что писатель, способный выразить всю чистоту наслаждения и достойный его, не проявляет, к сожалению, должного вкуса в эпизодах с ужасным Мором, лионским аббатом, или с мадемуазель Ламберсье. И почему писатель называет мадам де Варане «мамочкой» в тот самый миг, когда она становится его любовницей?
Сент-Бёв, представитель уже не существующего класса, объясняет эти ошибки писателя и «некоторые недостойные и вызывающие отвращение выражения, которые не знакомы порядочному человеку», тем, что Руссо был одно время лакеем и воспринял лакейский лексикон. Но «тому, кто оказывался в разных условиях, не кажется странным называть некоторые неприличные и постыдные вещи своими именами». Мы отрешились теперь от подобных предубеждений, и цинизм современного лексикона не является более в наше время принадлежностью определенной среды. Смелость Руссо, шокировавшая критиков XIX века, кажется нам сегодня почти робкой.
Можно ли сожалеть, что Руссо и его подражатели осмеливались проповедовать то, что знает каждый человек и должна знать любая женщина? Восхвалять искренность, когда она замалчивает существенное, и негодовать, когда она показывает человека таким, каков он есть, — это ли не лицемерие? В сексуальной искренности есть своя привлекательная сторона, которая по ассоциации пробуждает сочувствие читателя и ощущение братства; это приносит ему известное утешение. Найдя у другого человека, и притом великого, те же желания, а иногда и причуды, которым читатель сам предается или которые по меньшей мере вводят его в искушение, он проникается доверием к самому себе, его колебаниям приходит конец. Вот выигрыш для него. Однако есть здесь и свои опасности. Заставлять целую эпоху жить в атмосфере чувственности вредно. Времена цинизма были всегда и временами упадка. Рим Гелиогабала заставляет жалеть о Риме Катона [138] . Чрезмерное целомудрие может быть причиной мучительной угнетенности духа; распущенность ведет к безрассудству…
Однако те, кто усердно предается любви, вовсе не относятся к тем, кто много говорит о ней. Руссо много говорил о любви и этим раздражал своих друзей, которым проповедовал о добродетели, отнюдь не намереваясь, однако, ее укреплять. Чтобы понять причину жестокой неприязни общества и обеих церквей к Руссо, нужно вспомнить о философии, ставшей в 1750 году неожиданно модной. Руссо покорил Париж как просвещенный гражданин, друг добродетели, противник мнимых удовольствий, враг цивилизации. Но, порицая театр, Руссо в то же время поставил оперу при дворе [139] ; гордый республиканец, он получил от мадам де Помпадур пятьдесят луидоров; апостол освященной браком любви вступил в связь с девицей, соблазнив ее еще совсем юной; и, наконец, будучи автором знаменитого трактата о воспитании [140] , он поместил всех своих детей в приют для подкидышей или, во всяком случае, похвалялся этим. Все это дало мощное оружие в руки его врагов.
Да, у Руссо было их немало, и вся вторая часть «Исповеди» представляет попытку оправдаться от их клеветнических наветов. Шесть первых книг, созданных в Англии, в Бутоне, и доведенных до 1741 года, рассказывают о счастливых ученических годах Руссо. Последние шесть книг написаны с перерывом в два года, с 1768 по 1770 год, в Дофине и в Тире. Повествование заканчивается 1766 годом, в момент, когда Руссо, преследуемый одновременно Францией, Женевой и Берном, решается искать убежища в Англии. Вторые шесть книг рассказывают о том, как Руссо взял Париж, о связи с Терезой Левассер, о начале литературной жизни, о нежной любви к мадам д'Удето и о злополучных последствиях этой страсти.
Кроме того, есть в этой книге и другие прекрасные эпизоды. Радостное чувство, которое испытывал Руссо во время своих посещений мадам д'Эпине в Эрмитаже, где он наслаждался красотами природы, манившей его к себе, заставляет его с нежностью писать о зеленой траве, деревьях, цветах, ясных прудах; создание «Юлии» под впечатлением этих счастливых, опьяняющих дней; любовь к этой Сильфиде — плоду его воображения; прогулки с мадам д'Удето; романтика первых встреч, свидания ночью в роще — все это передано Руссо великолепно и с умилением, как и пейзажи Шарметты.
Но постепенно дух недовольства проникает в повесть. Запах тления и свечей примешивается к благоуханию лета, Руссо кажется, что какие-то тайные силы неотступно преследуют его. Уже начали раздаваться глухие раскаты, предшествующие грозе, и… «стало ясно, что вокруг моей книги и меня самого куется заговор и что скоро он даст себя знать…» [141] Не было ли это манией преследования? Или писатель жаловался беспричинно? Долгое время комментаторы так и думали, потому что противникам Руссо, тоже писателям, и притом крупным, последующие поколения верили. Однако то, что мы читаем в книге Анри Гийемена [142] «Человек, две тени», не позволяет сомневаться в наличии врагов у Руссо, жаждущих его погубить в силу разных, но преследующих одну цель причин.
Скромный, несчастный, неизвестный, оригинальный, к сорока годам он достиг прочного положения. Светские дамы гордились тем, что открыли новый талант. Затем к Руссо пришел и успех — то, что люди меньше всего прощают. Гримм [143] , Дидро, которых Руссо считал своими самыми верными друзьями, вынуждены были выслушивать похвалы в его адрес. Гримм страшно злился; Дидро, совсем не злой, не мог простить Руссо его христианства. Тот факт, что длительное знакомство с энциклопедистами укрепило веру женевского гражданина, вместо того чтобы ее поколебать, мешал всему их кругу в успешной пропаганде атеизма. Но что значило для Руссо христианство, когда сам он следовал то той, то другой религии! Протестант, затем католик, потом снова протестант, он предпочитал исповедовать свою собственную веру — веру савойского викария [144] , освобожденную «от пустословия». Ее независимость, достойная уважения, хотя и опасная, вооружила против него и иезуитов и пасторов.
У Руссо оставались женщины, очень влиятельные, которые долгое время покровительствовали ему в благодарность за ту нежность, с какой он всегда говорил о них. Руссо отпугнул и женщин. Они просили его разогнать их скуку, добивались его общества. Но Руссо предпочитал отдаваться мечтам во время одиноких прогулок [145] , чем служить украшением будуара знатной дамы. Его недуг делал его непригодным для трудного ремесла куртизана и фаворита. Мадам д'Эпине хотела ему добра, но Руссо смертельно уязвил ее, полюбив ее невестку, мадам д'Удето, и не скрыв этого от нее. Наивность Руссо была столь велика, что он поведал о своей новой любви Дидро, которого считал другом, хотя в действительности тот уже им не был. Нет врага более жестокого, чем прежний друг. Чтобы оправдать в собственных глазах плохой поступок, он с удовольствием чернит того, кого предает. Дидро злоупотребил доверием Руссо; Гримм искусно подлил масла в огонь. Даже мадам д'Удето, влюбленной в него, наскучил поклонник, одновременно и платонический и нескромный — две непростительные ошибки. И тогда Руссо вдруг увидел, что весь тот маленький мир, который когда-то казался ему восхитительным, ощетинился против него. Ему пришлось покинуть Эрмитаж [146] . Это была подлинная драма.