Настала эпоха Реставрации, сделавшая его красным мушкетером [279] , затем младшим лейтенантом Королевской гвардии. От армии он ждал многого. Никогда еще разочарование не было столь всеобъемлющим. Я долго не хотел верить, что оба моих образца воинской доблести — Вовенарг [280] и Виньи — оказались, как один, так и другой, никуда не годными офицерами. «В армии не было для меня места», — писал Виньи, и еще: «Армия представлялась нам недвижным телом. Мы задыхались в чреве этого деревянного коня, которому не предстояло открыться ни в какой Трое» [281] . Когда Шатобриан развязал свою войну в Испании, молодой Виньи надеялся, что будет сражаться. Он добился перевода в капитаны 55-го пехотного полка, который должен был принять участие в кампании. Неужели ему наконец доведется познать величие, после того как он столько выстрадал от неволи? «Сегодня я получил звание капитана, с которого, очевидно, только и начинаются великие военные дела и которое первым дает каплю свободы и власти. Вместе со званием пришло известие, что, когда полк будет полностью сформирован, нас направят в Испанию. Так что вы действительно можете меня поздравить — я уже вижу себя участником этой войны, подобно Дю Гесклену [282] , и смогу наконец воплотить в действие мысли, которые в противном случае мог бы лишь вынашивать в одиноких и бесплодных раздумьях…»
Но мир наш так устроен, словно действие, как нарочно, не дается в руки тем, кто жаждет активной жизни, будучи по натуре созерцателем. Давать и получать — разные вещи. Тот, кто хранит себя для мечты, не ухватывает действительности. Виньи, лишенный талантов интригана, так никогда и не перешел испанской границы. Ему предстояло гарнизонное, казарменное прозябание в По, городе враждебном, либерально настроенном, где отъявленно роялистский полк был встречен камнями. Офицеров освистывали, когда они выходили после обедни. Именно потому, что местное общество было для него почти закрыто, капитан де Виньи стал общаться с иностранной колонией и женился на англичанке. Он уже подумывал о том, чтобы выйти в отставку. Теперь он говорил о «неотвратимой комедии власти» с цинизмом, вовсе ему не свойственным: «Мне очень нравилось навязывать ее другим и нисколько — ей покоряться». Сомнамбулическое состояние, в которое погружала его поэзия, отнюдь не возвышало Виньи в глазах товарищей и командиров. О, мечты о власти и рабстве! Благородной армии, о которой он грезил, не существовало. Реальной армией, ее тяготами и скукой, он был сыт по горло. Вскоре он бежал.
Эти годы не пропали попусту ни для него, ни для нас. «Армия — прекрасная книга для познания человечества». Но воспоминания чреваты опасностью. Отойдя на известную дистанцию, солдат забывает неволю и тоскует о величии. Протест смиряется, память удерживает лишь то, «что было привлекательно в дикой боевой жизни, как бы тягостна она ни была». Именно тогда Виньи пишет «Неволю и величие солдата» и превозносит, забывая о своем отвращении, пассивную доблесть, «полную самоотречения и покорности». Из своей солдатской жизни он выносит чувство чести, «поэзию долга», идеал молчаливого достоинства. «Мужественные армейские нравы закалили мою душу в терпении, готовом к любым испытаниям». Я, как и он, изведал потребность написать книгу в противовес пережитым разочарованиям. Две войны, одна из которых была гражданской, познакомили меня с этими «кочевыми монастырями, где блюдут зарок бедности и подчинения». Виньи- офицер остается одним из моих учителей.
Есть и другой Виньи, которым я восхищаюсь. Это предтеча. Критики недостаточно показали, что он, с его ясновидением отчаяния, — прямой предок писателей нашего времени. Один только Бальдансперже [283] , лучший из его исследователей, правильно заметил, что Виньи «шел против течения века». А идти против оптимизма века XIX — значит давать темы пессимизму века XX. И у Виньи он звучал достаточно явственно. Миф о Сизифе был для него примерно тем же, чем он стал для Камю:
В его «Дневнике» можно найти довольно детально разработанный набросок «Процесса» Кафки, а также следующее обобщение самой сути сартровской пьесы «За закрытой дверью»: «Есть ли необходимость в Аде, разве недостаточно самой жизни?» Кто когда-либо сказал лучше него об абсурдности мира? «Нет ничего, в чем мы можем быть уверены, кроме нашего неведенья и нашей заброшенности, возможно вечных… Жизнь — мрачная случайность меж двух бесконечностей… Вот человеческая жизнь: я представляю себе толпу — мужчины, женщины, дети, — погруженную в глубокий сон. Они пробуждаются в узилище. Они приспосабливаются к своей тюрьме, даже оборудуют в ней для себя крохотные садики. Мало-помалу они обнаруживают, что их куда-то уводят одного за другим, навсегда. Им не ведомо, ни почему они в тюрьме, ни куда их отправляют затем, и они знают, что никогда этого не узнают. Тем не менее среди них всегда находятся люди, которые не устают спорить между собой о сути собственного процесса; есть другие, которые сочиняют отдельные его перипетии; третьи, наконец, рассказывают о том, куда они затем деваются, хотя им ровным счетом ничего об этом не известно. Ну не безумцы ли они? Хозяин тюрьмы, ее правитель, бесспорно, ознакомил бы нас, пожелай он, и с ходом нашего процесса, и с вынесенным приговором. Коль скоро он не захотел этого сделать и не захочет никогда, будем ему благодарны хотя бы за то, что он дает нам более или менее сносные жилища, и коль скоро никто из нас не в силах избежать общей печальной участи, не станем отягощать ее нескончаемыми вопросами…» Все обвинительные документы, фигурирующие на процессе, который наш век возбудил против бога, уже содержатся в сочинениях Паскаля и Виньи. Вот атомная греза из «Дневника» поэта: «В тот день, когда в людях угаснут и энтузиазм, и любовь, и поклонение, и преданность, давайте пробуравим землю до самого ее ядра, заложим в скважину пятьсот тысяч баррелей пороха, и пусть наша планета разорвется на части, подобно бомбе, среди небесных светил…»
Я люблю, наконец, в Виньи возлюбленного Мари Дорваль [285] Он прекрасно понял эту необыкновенную женщину, которая не умела быть верной, но умела любить. «Я испытывал странное чувство — потребность служить ей и опекать ее, восхвалять, возвышать, превозносить именно тогда, когда имел все основания быть на нее в обиде. Словно мне хотелось обмануть всех и показать окружающим любовь, которая могла бы убедить меня самого и утишить мою собственную боль». (Здесь весь Филипп Марсена) [286] . Этот аскет, этот стоик, который впоследствии приговорит себя к тому, чтобы жить, как сыч, в старой башне Мэн-Жиро [287] , умеет рисовать очаровательные картины любовной близости: «Если есть в мире нечто прелестное, так это минуты чувственного самозабвения, которое охватывает человека на любовном свидании, высвобождая его от всех сложных уз мира».
Позднее он сурово осудил Мари Дорваль: «Она смастерила себе идеи из мыслей моей души, чувства — из биений моего сердца, и поскольку все это было для нее слишком велико и слишком сильно, она отдала, расшвыряла направо и налево идеи, ей не принадлежавшие. Она лишена искренности настолько, что не способна поверить в искренность других. Заглянуть в свое сердце, погрузиться в свою душу, прежде чем заговорить с тем, кого любишь, — искусство ей неведомое, да она и не испытывает в нем потребности. Зато позировать перед первым встречным, облечься в выбранную роль и разыграть эту роль с невиданным двоедушием — вот в чем ее жизнь…» Какой роман он мог бы написать об этой любви, посмей он быть в фамильярных отношениях с самим собой! Но он безмолвствуя шел к своему раку, к своей смерти одинокого волка [288] . Alas, poor Vigny! [289]