Трудно преувеличить влияние английской литературы — прежде всего Байрона, Вальтера Скотта, Бернса, Шекспира — на формирование Барбе-писателя. Нельзя сказать, что он хорошо знал английский язык. Он часто цитирует Шекспира и Байрона, но почти всегда неточно. Однако он постиг сущность, поэзию их творчества. Как и многие нормандцы, он ощущал свою близость этим великим англичанам. Да и не является ли Англия нормандской колонией? [369]
В Кане Барбе познакомился с Бреммелем — личностью исключительной, человеком бесконечно экстравагантным, фривольность которого приобретала характер гениальности. От Бреммеля Барбе научился заставлять людей принимать любую оригинальность личности и одежды. Барбе был тогда молодым студентом факультета права, а разоренный Бреммель — консул Ее Британского Величества в Кане, — покинув свой пост, ничем не занимаясь, устраивал рауты в отеле «Англетер», демонстрируя свою наглость и фатовство, и «слишком не нравился, чтобы не искали его общества».
Барбе написал о Бреммеле очаровательное эссе «Дендизм и Джордж Бреммель»; оно было опубликовано в Кане, и теперь его довольно трудно найти. Английский денди — это примерно то же, что французский щеголь времен Директории — человек, стремящийся утвердить себя посредством чувств. «Всякий денди — это смельчак, — пишет Барбе, — но смельчак, обладающий тактом». Это выражение может показаться полной противоположностью фразе Кокто: «Такт в дерзости означает понимание, до каких пор можно заходить слишком далеко». И еще одно высказывание: «Дендизм — это добродетель, которая притворяется лживой, чтобы ее лучше поняли в лживом обществе». Вот в чем секрет. Желание нравиться, привлекать внимание — «прекрасный порыв человеческого сердца», потому что только скромностью можно объяснить стремление нравиться путем не естественным для тебя, не свойственным твоей натуре. Все фальшивят — и ты должен фальшивить, чтобы нравиться им. Барбе говорит о Бреммеле с уважением и одновременно с состраданием. Он изображает его слишком тщеславным, чтобы любить. «У него совсем не кружилась голова оттого, что он кружил головы…»
Такие качества не были присущи Жюлю Барбе д'Оревилли. Он любил — и не боялся в этом признаться, — любил романтической любовью свою замужнюю кузину Луизу дю Мериль. Он любил ее семь лет, не обращая внимания на скандал, вызванный семейным адюльтером, — а может быть, именно из-за этого скандала, ибо ему не претило иметь демоническую славу. В «Меморанда» он говорит о своей любви без малейшего притворства, с такой патетической нежностью, на которую Бреммель, конечно, был не способен. Его тон напоминает Стендаля сочетанием галантности и цинизма.
«…Стендаль, — пишет он, — любил естественное так же, как римские императоры любили невозможное…» Великолепно сказано! Сам Барбе тоже любил естественное. Его письма и дневники написаны в непринужденной и глубоко личной форме, очень похожей на манеру Стендаля. Но откуда тогда дендизм? К чему изощренность и позерство? Почему в его фразах столько редких, незнакомых слов? Для чего это стремление к внешним эффектам?
Зачем все это? Да затем, что он нуждался в любом утешении, чтобы выстоять перед несправедливостью судьбы. Он был рожден для славы, он ее заслуживал и знал это. Однако «его достоинства не встретились с эпохой», — говорит Поль Бурже. Изгнанный из своей семьи, он приехал в Париж без денег, что вынуждало его много трудиться. Проведя несколько лет в провинции, «убивая скуку мечтами», он провел не менее тяжкие годы в Париже, подстерегая случай, чтобы проявить свои таланты. Он страдал от несправедливости критики, еще более — от ее равнодушия. Беспокойное ожидание успеха для него, человека гордого, было особенно тягостным. Замкнувшись в своей гордости, в неосуществимых мечтах, он искал убежища для своего человеческого достоинства в «дерзком одиночестве дендизма». Он бросил вызов, чтобы заставить признать себя. Молодому Байрону тоже была свойственна эта вызывающая наивность, но Байрон был богат, он был лорд, он мог ждать, да и к тому же слава пришла к нему очень рано. Барбе же в тридцать лет был безвестен, и он рядился в свой дендизм, словно нищий, мнивший себя испанским грандом. Лишенный возможности жить жизнью, которую он любил, он стал в нее играть.
Он играл в нее и в действительности, и в своем воображении. «Писать — это самоутешаться». Его романы — бегство, спасение. Он прославляет в них похождения, порой гнусные и банальные. В романе «Старая любовница» — а это очень хорошая книга — довольно заурядная мальгашка, бывшая любовницей автора, становится воплощением страсти. В сборнике новелл «Дьявольские лики» автор приписывает себе отчаянное распутство, которого реальная жизнь отнюдь ему не позволяет. Женщины занимают в его мыслях огромное место. Впервые он влюбился в тринадцать лет. К тому же этот человек был создан для страсти, ему нужны были женщины тонкие и чувствительные. Дважды на его пути встречались такие женщины, и оба раза ему не везло: Луиза дю Мериль — от нее его отделяло все — и Евгения де Герен, загадочная и недоступная. Что касается остальных, их он приукрашивал, гримируя под маркиз. Даже в образе своего Белого Ангела, мадам де Булон, которая двадцать лет занимала его воображение, он старательно заретушировал черты реальной женщины, осторожной и ускользающей. Он откорректировал образ настолько, что Белый Ангел стал Серым.
Его упрекали в фатовстве. Однако он был способен переживать втайне мужское счастье подлинной любви.
Шатобриан, как и Барбе, желал славы, «чтобы заставить себя любить». Только Шатобриан обрел славу сразу же после выхода «Гения христианства», и он знал женщин, достойных его: утонченная Полина де Бомон, Дельфина де Кюстин, Натали де Ноай, недоступная Жюльетта Рекамье, покоренная этим волшебником. Барбе был красивее Шатобриана и был более интересным собеседником. Он мог бы тоже пировать на празднике любви и тщеславия. Однако ему достались только крохи. «Чем заполнить ту пропасть, которая у всех у нас в груди?» Литература была блестящим праздником будней, его единственным утешением.
Отсюда двойственность его стиля. Один соответствует его глубокому инстинкту писателя, это стиль его дневников, прямой и строгий; другой же, «неистовый и приукрашенный», был «аристократическим и парадным» — такой же он хотел видеть и свою жизнь. И он с успехом следует этой формуле, этому сверкающему парадоксу.
Большой стилист, он с восхищением цитирует фразу Шатобриана о Ришелье: «Гибкость была его богатством, а гордость — его гением». У самого Барбе есть меткие, яркие фразы, которые мне очень нравятся:
«Женщины вас прибивают к себе, как драпри, молотком и гвоздями»; «Женщины умеют ранить, а еще лучше — залечивать раны…»
В письмах к Требюсьену, где спонтанно и ярко проявляется природный ум Барбе, великолепна яростная стихия его языка. Вот несколько примеров, взятых наугад. Он говорит о Гюго: «Виктор Гюго — ваш поэт-титан, этот метеор, это светило, Полярная звезда, нежный супруг… Судя по всему, при всей своей гениальности, со своими начатыми романами и драмами Гюго бегает по чужим дорожкам, и по каким? По следам бесталанной актрисы Жюльетт с Заставы Сен-Мартен» [370] . Теперь о Жорж Санд: «Я люблю ее более за красоту, чем за талант (un росо di cortigiana) [371] , и потому, что она не глядит на меня, когда я к ней обращаюсь. По этому поводу мое безмятежное фатовство позволяет привести фразу Лабрюйера, которую мне приятно считать истинной: «Совсем не смотреть на мужчину означает то же, что смотреть на него постоянно». Теперь о даме, которая скромно любит бедного Требюсьена: «Если бы я, как вы, провел с этой дамой полчаса, я узнал бы, где находятся те нервные волокна женского тщеславия, которые нужно затронуть, чтобы заставить ее, словно кошку, мяукать и изгибать хребет от удовольствия». И наконец, о самом себе: «В этом году я отказался от света… Меня убивают ожидания. Мне тридцать лет, я потратил бесконечно много времени на женщин, я был денди, каким только можно быть во Франции. Получив абсурдное воспитание, я годами затем упивался независимостью, и сейчас опоздания и ошибки вызывают у меня жестокое нетерпение».