Эти две строки из Гюго волновали его, быть может, потому, что в них выразился весь смысл его собственной жизни.
Он любил прошлое Франции восторженной любовью ребенка — школьника первой ступени, помноженной на любовь историка. В этом прошлом он принимал все. Он испытывал большое презрение к тем авторам хрестоматий (республиканским), которые хотели, чтобы день вдруг сменился ночью 1 января 1789 года и чтобы последним днем зла во Франции было 31 декабря 1788-го. Он восхищался солдатами Жанны д'Арк так же, как солдатами Вальми, солдатами Тюренна — как теми, кто сражался под Аустерлицем [554] . Он знал, что и те и другие — выходцы из одних семей, «солдаты, сыновья солдат, сражавшиеся под теми же знаменами».
Его Республика являлась республикой мистических республиканцев, той, что была «прекрасна под пятой империи», той, что обещала братство, а не преследовала Братьев, республикой Ламартина, а не республикой господина Комба [555] . В сущности, для него республика умерла вместе с Гюго. Она умерла в тот день, когда перестала быть мистикой, чтобы стать политикой. Не стоит труда, думал он, драться и писать, чтобы поставить у власти вместо шайки политиков-консерваторов шайку политиков-либералов. И поскольку он любил и уважал французов, он отнес всю вину за их вырождение на счет политиков. «Мы идем к вам», — сказал он в Соборе шартрской божьей матери:
Шарль Пеги был полным воплощением той раздвоенности, о которой говорил Жан Шлюмберже. Если попытаться понять Францию, анализируя и логически рассуждая, она не поддается объяснению. Потому что одновременно ей свойственны религиозность и антиклерикализм, религиозность и цинизм, революционность и консерватизм, трудолюбие и мятежность, милитаризм и пацифизм, демократизм и аристократизм, республиканство и монархизм, республиканство и империализм, анархизм и дисциплинированность, серьезность и легкомыслие, рационализм и безумство, ортодоксальность и свободомыслие, бедность и богатство, уверенность и безнадежность. Но все эти элементы слились воедино в Пеги, и становится понятно, что противоречия тут лишь в словах и что в живом существе возможно их примирить. Именно поэтому Шарль Пеги, больше чем кто-либо другой из его сверстников, — одно из воплощений Франции во всех ее слабостях и величии.
Говорят, он писатель трудный. Это неправда. Просто его надо читать вслух в темпе марша. Этот человек, так любивший длинные прогулки пешком «и марширующие строфы», этот пехотинец, этот паломник писал прозу и стихи, как походные песни. Весь наш полк распевал его бесконечные частушки, в которых каждый куплет начинается последней строчкой предыдущего. Это излюбленный прием Пеги. Он любит зацеплять целую фразу за какое-нибудь слово предшествующей. Любит повторять мысли и слова. Он повторяет некоторые мысли и слова, как припев. Его проза напоминает полковые песни; его стихи напоминают церковные литании. Его не страшит бесконечная монотонность ритма и формы. Он отправляет мысли в долгий марш. Шаг — это очень мало, но шаг за шагом батальон завершает переход. У Пеги нет плана. Ему хочется выразить, следуя долгой дорогой, чувства и мысли, подсказанные событиями. «Мысль об определенном плане, — говорит Таро, — ему совершенно чужда. Более того, она казалась ему врагом художественного произведения в его понимании. Он хотел прежде всего сохранить впечатление, свежесть трепетной мысли, представление, что она родилась, возникла из ясного сознания. В этом его природная склонность превосходно согласовывалась с идеей его учителя Бергсона, говорившего о неповторимом мгновении, которое еще не есть прошлое, но уже больше и не будущее, а настоящее, сама жизнь, лопающаяся почка, стремительный момент, составляющий вечную молодость мира и тут же преобразующийся, чтобы стать воспоминанием, устареть, одеревенеть».
Некоторыми сторонами — непринужденностью, непременным желанием соответствовать только диктату мысли, вкусом к повторам — он походит на Гертруду Стайн [557] , или, точнее, Гертруда Стайн похожа на Пеги, которого она вряд ли знала. Но их манеры все же совершенно разные. Излюбленные приемы Пеги наряду с ритмом песен-маршей — это неожиданные, необычные вводные предложения, многочисленные, учетверенные определения без запятых и цитаты, вставленные в текст, — составляют часть естественного движения мысли образованного человека.
Вот, например:
«Я напрасно старался, напрасно защищался. Во мне, вокруг меня, надо мной, не спрашивая моего мнения, все сговариваются, все сходятся на том, чтобы сделать из меня крестьянина, и вовсе не дунайского — это было бы еще романтично, — но из долины Луары, дровосека в лесу, который даже не бессмертный лес Гастина [558] , потому что это гибнущий лес Орлеана, виноградаря берегов и песков Луары…» Да, виноградаря, но виноградаря, прошедшего через лицей и Эколь Нормаль, который не может удержаться, чтобы не процитировать Ронсара после Лафонтена. «И все-таки приходится заявить, что мы, дети Луары, мы возвещаем конец французского языка».
Он говорил о конце французского языка, но злосчастный Шарль-Виктор Ланглуа не совсем ошибался, когда обвинял Пеги во влечении к рассудочным изложениям без начала и конца, в склонности к литаниям и аллитерациям. Это правда, что такие статьи в «Кайе», как «Деньги», «Клио», «Виктор-Мари граф Гюго», «Записка о господине Декарте», не имеют ни головы, ни хвоста, ни пролога, ни эпилога; это правда, что он толкает свою песню, испещренную красивыми цитатами, прямо перед собой, сам не зная, куда идет. Только правда и то, что эти статьи в «Кайе» хороши, что, утратившие злободневность, они кажутся таковыми и ныне, и то, что за этой прозой следуешь, как за полковой музыкой. У Гюго есть поэма, озаглавленная «Ibo» («Я уйду»), которая никуда не идет, но, по словам Алена, это одна из самых прекрасных поэм. Таков и Пеги. Он воплощает «сотни и тысячи, сотни тысяч людей, идущих в ногу, умирающих одной и той же смертью, но нетленных во веки веков…»
Пеги тоже любит французов такими, как они есть. И это единственный способ любить. Полюбим же Пеги таким, как он есть. Иногда тяжеловесный и хаотичный. Немощеная дорога, на которой мысль увязает в грязи. Крутой подъем, фразы, от которых захватывает дух, но которые слагаются в великолепную картину. Дорога трудная, несовершенная, неосвещенная, пролегающая между горами, но ведущая прямо к равнине, изрешеченной пушечными ядрами.